Вике́нтий Вике́нтьевич Вереса́ев (настоящая фамилия — Смидо́вич; 1867 — 1945) — русский и советский писатель, переводчик и литературовед. Лауреат последней Пушкинской премии (1919) и Сталинской премии первой степени (1943).
А в каких я условиях живу? После пятилетнего ожидания я, наконец, получил в больнице жалованье в семьдесят пять рублей; на него и на неверный доход с частной практики я должен жить с женой и двумя детьми; вопросы о зимнем пальто, о покупке дров и найме няни — для меня тяжелые вопросы, из-за которых приходится мучительно ломать себе голову и бегать по ссудным кассам. Мои товарищи по гимназии — кто податной инспектор, кто инженер, кто акцизный чиновник; за спокойную, безмятежную службу они получают жалованье, о каком я не смею и мечтать. Я даже лишен семейных радостей, лишен возможности спокойно приласкать своего ребенка, потому что в это время мелькает мысль: а что, если со своей лаской я перенесу на него ту оспу или скарлатину, с которой сегодня имел дело у больного?
Близкие, и дорогие мне люди стали в моих глазах как-то двоиться; эта девушка, — в ней столько оригинального и славного, от ее присутствия на душе становится хорошо и светло, а между тем все, составляющее ее, мне хорошо известно, и ничего в ней нет особенного: на ее мозге те же извилины, что и на сотнях виденных мною мозгов, мускулы ее так же насквозь пропитаны жиром, который делает столь неприятным препарирование женских трупов, и вообще в ней нет решительно ничего привлекательного и поэтического.
Болеют все: бедные болеют от нужды, богатые — от довольства; работающие — от напряжения, бездельники — от праздности; неосторожные — от неосторожности, осторожные — от осторожности.
В жизнь нужно входить не веселым гулякою, как в приятную рощу, а с благоговейным трепетом, как в священный лес, полный жизни и тайны.
В обществе к медицине и врачам распространено сильное недоверие. Врачи издавна служат излюбленным предметом карикатур, эпиграмм и анекдотов. Здоровые люди говорят о медицине и врачах с усмешкою, больные, которым медицина не помогла, говорят о ней с ярой ненавистью.
В прошлом веке, чтобы «помочь» прорезыванию зубов, детям делали по десяти и двадцати раз разрезы десен, делали это даже десятидневным детям; еще в 1842 году Ундервуд советовал при этом разрезать десны на протяжении целых челюстей, и притом резать поглубже, до самых зубов, «повреждения которых нечего опасаться». И все это, по мнению наблюдателей, помогало!
В то время как над Элладою безраздельно царил светлый, радостный и кипучий Аполлон, в дикой и суровой Фракии, к северу от Эллады, жили племена, поклонявшиеся странному, неведомому эллинам богу. На жизнь эти люди смотрели как на тяжкое несчастье. Рождение ребенка встречалось у них плачем. «Близкие, – рассказывает Геродот, – сидели вокруг новорожденного и оплакивали его, и скорбели о несчастиях, которые ждут его в жизни, и перечисляли все человеческие страдания. Умерших же они погребали с радостью и ликованием и говорили: теперь он избавился от всех зол и живет в блаженстве» . Жены умершего ссорились друг с другом за честь быть зарезанною на могиле мужа. Люди с радостным одушевлением шли в бой навстречу смерти, потому что смерть казалась им прекрасною. А еще выдавались фракийцы своим пьянством. Даже женщины пили у них неразбавленное вино. Формы дикого и тяжелого разгула еще Гораций называет «свойственными фракийцам».
В чем основная истина жизни? В чем ценность жизни, в чем ее цель, ее смысл? Тысячи ответов дает на эти вопросы человек, и именно множественность ответов говорит о каком-то огромном недоразумении, здесь происходящем. Недоразумение в том, что к вопросам подходят с орудием, совершенно непригодным для их разрешения. Это орудие — разум, сознание. «Основная ошибка кроется в том, — говорит Ницше, — что мы, вместо того чтобы понять сознательность лишь как частность в общей системе жизни, — принимаем ее в качестве масштаба, в качестве высшей ценности жизни… Если захотеть достаточно широко поставить цель жизни, то она не должна бы совпадать ни с одной категорией сознательной жизни; наоборот, она должна была бы еще объяснять каждую из них, как средство, ведущее к сказанной цели». Эта мысль дерзко была высказана Ницше в то еще время, когда все почтительно преклонялись перед разумом, как перед верховным разрешителем важнейших вопросов жизни. В настоящее время мысль Ницше начинает находить себе широкое признание. Бергсон, например, целиком повторяет ее в своей «Творческой эволюции».
Великую ношу поднял на свои плечи маленький эллинский народ. В колоссальном, с тех пор невиданном напряжении сил он создал во всех областях духа в течение нескольких веков ценности, из которых тысячелетия не перестают черпать полными пригоршнями. Эта чудовищная работа не прошла даром для эллинского духа. Она глубоко подточила его здоровье и быстро истощила ту жизненную почву, которая его питала. Величайшее здоровье духа эпохи гомерово-аполлоновской быстрым размахом перешло в величайшую хворость эпохи трагически-дионисовской, чтоб затем умереть в плоском александрийстве. Но эта хворость трагической эпохи, это болезненное увядание ее жизненных сил было исполнено невиданной красоты. Такою красотою блещет умирающий осенний лес в своей чудесной игре красок.
Вещий Тиресий в еврипидовых «Вакханках» так разъясняет заслугу перед людьми новоявленного бога Диониса:
Принес он смертным влажный сок лозы.
Когда бессчастный человек той влаги,
Рожденной виноградом, изопьет, –
То улетает скорбь, и сон приходит,
Приходит повседневных зол забвенье, –
Иного средства от страданий нет.
Дионисово вино мы можем здесь понимать в более широком смысле: грозный вихревой экстаз вакханок вызван в трагедии не «влагою, рожденной виноградом». Тиресий определенно указывает на ту огромную роль, какую играло это дионисово «вино» в душевной жизни нового эллинства: оно было не просто лишнею радостью в жизни человека, – это необходимо иметь в виду, – оно было основою и предусловием жизни, единственным, что давало силу бессчастному человеку нести жизнь.
Врач должен быть богом, не ошибающимся, не ведающим сомнений, для которого все ясно и все возможно. И горе ему, если это не так, если он ошибся, хотя бы не ошибиться было невезможно… Да, уж пощады в подобных случаях не жди ни от кого!
Врач на то и врач, чтобы легко и уверенно устранять страдания и излечивать болезни. Действительность на каждом шагу опровергает такое представление о врачах, и люди от слепой веры в медицину переходят к ее полному отрицанию. У больного болезнь излечимая, но требующая лечения долгого и систематического, неделя-другая лечения не дала помощи, и больной машет рукою на врача и обращается к знахарю.
Врачи повсюду идут не только на поле сражения, а и вообще в жизнь неловкими рекрутами, не знающими, как взяться за оружие.
Все эти спасенные, но слабые до самых своих недр, мешаются и скрещиваются со здоровыми и таким образом вызывают быстрое общее ухудшение расы. Чем больше будет преуспевать медицина, тем дальше будет идти это ухудшение. Дарвин перед смертью не без основания высказывал Уоллесу весьма безнадежный взгляд на будущее человечества, ввиду того что в современной цивилизации нет места естественному отбору и переживанию наиболее способных.
Вячеслав Иванов, русский исследователь «эллинской религии страдающего бога», видит в дионисическом безумии-экстазе характернейшую и почетнейшую особенность человека. Человек, по его мнению, прежде всего – animal ecstaticum. «Когда животное сошло с ума, – оно стало человеком».
Геффдинг говорит в своей «Философии религии»: «Некогда религия была тем огненным столпом, который шествовал впереди человеческого рода, указывая ему путь в его великом историческом шествии. Теперь она все более и более превращается в лазарет, следующий за походом, подбирающий усталых и раненых». Религия Достоевского во всяком случае — именно такой лазарет. Лазарет для усталых, богадельня для немощных. Бог этой религии — только костыль, за который хватается безнадежно увечный человек. Хватается, пытается подняться и опереться, но костыль то и дело ломается. А кругом — мрачная, унылая пустыня, и царит над нею холодное «безгласие косности».
Грубая, громадная и могучая жизнь непрерывно делает свою слепую, жестокую работу, а где-то далеко внизу, в ее ногах, копошится бессильная медицина, устанавливая свои гигиенические и терапевтические «нормы».
Дионис касается души человеческой, замершей в чудовищном ужасе перед раскрывшеюся бездною. И душа преображается. В священном, оргийном безумии человек «исходит из себя» , впадает в исступление, в экстаз. Грани личности исчезают, и душе открывается свободный путь к сокровеннейшему зерну вещей, к первоединому бытию. Это состояние блаженного восторга мы всего яснее можем себе представить по аналогии с опьянением. Либо под влиянием наркотического напитка, либо при могучем, радостно проникающем всю природу приближении весны в человеке просыпаются те дионисические чувствования, в подъеме которых его «я» исчезает до полного самозабвения. Этого «я» уже нет, – нет множественности, нет пространства и времени, все – где-то далеко внизу. Об этом именно состоянии говорит у Достоевского Кириллов: «Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда!»
Для Толстого в недрах жизни нет никакого мрака, никаких чудищ и тарантулов. Есть только светлая тайна, которую человек радостно и восторженно старается разгадывать. Не прочь от жизни, а в жизнь — в самую глубь ее, в самые недра! Не с далекого неба спускается бог на темную жизнь. Сама жизнь разверзается, и из ее светлых, таинственных глубин выходит бог. И он неотрывен от жизни, потому что жизнь и бог — это одно и то же. Бог есть жизнь, и жизнь есть бог. Достоевский говорит: найди бога, — и сама собою придет жизнь. Толстой говорит: найди жизнь, — и сам собою придет бог. Достоевский говорит: отсутствие жизни — от безбожия; Толстой говорит: безбожие — от отсутствия жизни.
До чего человек незащищен от случайностей, на каком тонком волоске висит всегда его здоровье.
Если в понимании человека прав Толстой, то дело, действительно, просто: нужно только вызвать на свет ту силу жизни, которая бесчисленными ключами бьет в недрах человечества. Но если прав Достоевский, — а самый факт существования его показывает, что, по крайней мере, до известной степени прав он, — то дело очень и очень не просто. В мертвых и бесплодных недрах человечества только чуть сочатся вялые струйки жизни, ничего из этих недр не вызовешь. Силу жизни человечеству предстоит еще добывать. А это — задача огромная и безмерно трудная.
Есть много превосходных теоретиков, истинно «научных» медиков, которые в практическом отношении не стоят ни гроша.
Жизнь — не бремя, а крылья творчества и радость а если кто превращает ее в бремя, то в этом он сам виноват.
Звёздам молятся жрецы. Звёзды воспевают поэты. Учёные изучают пути звёзд, их число, величину и делают важные открытия.
Здоровою частью своей души Ницше интуитивно чуял ту основную истину, которою живо все живое, — истину о глубокой, неисчерпаемой самоценности жизни, не нуждающейся ни в каком «оправдании». Но чтобы человек познал эту истину, нужны известные предусловия, нужна почва, которая бы питала ее. Это подсказала Ницше больная, упадочная часть его души, слишком ясно и болезненно чувствовавшая отсутствие этой почвы.
И прямо эстетически отдыхаешь душою, глядя, как, с наглою улыбкою в выпуклых глазах, он шагает через «черту», даже не видя ее, мимо всех этих скорбных, немощных жизнью подвижников, застывших над чертою в сосредоточенном извлечении из нее квадратного корня.
Именно людей дионисического склада имеет в виду Джемс, называя их в своем «Многообразии религиозного опыта», вслед за Ньюманом, «дважды рожденными». Они действительно рождаются дважды: один раз — для темной, страдальческой земной жизни, во второй раз — для блаженной жизни в боге. Отметим, кстати, что и самого Диониса легенда изображает нам рожденным дважды. Носившая его во чреве смертная женщина Семела взяла со своего возлюбленного Зевса слово, что он предстанет перед нею в своем подлинном, божеском виде. Небесный огонь бога опалил женщину, и она погибла. Зевс вынул из ее чрева недоношенного младенца, зашил в свое бедро, доносил в бедре и родил Диониса. Случайное ли это совпадение, глубочайший ли символ, но мы видим, что и сам Дионис рождается дважды: в первый раз, «выкидышем», от смертной женщины, во второй раз, цельным существом, — от бога.
Истинная красота как светляк.. Когда ночью ищешь в лесу светляков, часто бывает: вдруг остановишься,-«стой! Кажется светляк!» Кажется?.. Не останавливайся, иди дальше. Это белеет в темноте камушек или цветок анемона, это клочок лунного света упал в чаще на увядший листок. Когда ясным своим светом, пронзая темноту, засветится светляк,-тогда не спрашиваешь себя, тогда прямо и уверенно говоришь: это он!
Каждую минуту, на каждом шагу нас подстерегают опасности: защититься от них невозможно, потому что они слишком разнообразны, бежать некуда, потому что они везде.
Как может безобразное и дисгармоничное, составляющее содержание трагического мифа, каким бы то ни было образом примирять с жизнью? Достигается это тою таинственной силою, которая скрыта в искусстве, – силою, которая жизненный ужас претворяет в красоту и делает его предметом нашего эстетического наслаждения. Удивительно глубоко, смело и оригинально Ницше рисует тот сложный душевный процесс, который, по его мнению, переживался эллином при созерцании трагедии.
Когда дурак хвалит, так это обиднее, чем когда умный ругает.
Когда я в первый раз приступил к изучению теоретического акушерства, я, раскрыв книгу, просидел за нею всю ночь напролет; я не мог от нее оторваться; подобный тяжелому, горячечному кошмару, развертывался передо мною «нормальный» «физиологический» процесс родов. Брюшные органы, скомканные и придавленные беременною маткою, типически-болезненные родовые потуги, весь этот ужасный, кровавый путь, который ребенок проходит при родах, это невероятное несоответствие размеров — все здесь было чудовищно ненормально, вплоть до тех рубцов на животе, по которым узнается хоть раз рожавшая женщина.
Мама, ты меня любишь? — Когда ты хороший мальчик, — люблю, а когда нехороший, — не люблю. Вздохнул. — А я тебя всегда люблю.
Медицина есть наука о лечении людей. Так оно выходило по книгам, так выходило и по тому, что мы видели в университетских клиниках. Но в жизни оказывалось, что медицина есть наука о лечении одних лишь богатых и свободных людей. По отношению ко всем остальным она являлась лишь теоретическою наукой о том, как можно было бы их вылечить, если бы они были богаты и свободны; и то, что за отсутствием последнего приходилось им предлагать на деле, было ни чем иным, как самым бесстыдным поруганием медицины. Великий человек висит на кресте, его руки и ноги прибиты гвоздями, а медицина обмывает кровавые язвы арникой и кладет на них ароматные припарки. Но ничего больше она на в состоянии сделать. Не может существовать такой науки, которая бы научила залечивать язвы с торчащими в них гвоздями; наука может только указывать на то, что человечество так не может жить, что необходимо прежде всего вырвать из язв гвозди. По законам вестготов, врач, у которого умер больной, немедленно выдавался родственникам умершего, «чтоб они имели возможность сделать с ним, что хотят». И в настоящее время многие и многие вздохнули бы по этому благодетельному закону: тогда прямо и верно можно было бы достигать того, к чему теперь приходится стремиться не всегда надежными путями.
Методы и пути науки составляют в каждой науке самую ее трудную часть; как могут браться судить о них профаны?
Мне доктора не хотели сказать, какая у меня болезнь. А когда они ушли, я сам прочел в больничном листе. Оказывается: диагноз.
Мы живем в сыром мраке, растём, любим и умираем, с тихою надеждою, что когда-то на нас снизойдёт свет.
На мрачной и безрадостной почве возросли те розы, из которых Ницше сплел свой венец смеющегося. И он сам хорошо это знал. В предсмертной своей книге «Воля к власти» он говорит: «Чтоб вынести тот крайний пессимизм, отзвуки которого тут и там слышатся в моем «Рождении трагедии», чтобы прожить одиноким, «без бога и морали», мне пришлось изобрести себе нечто противоположное. Быть может, я лучше всех знаю, почему смеется только человек: он один страдает так глубоко, что принужден был изобрести смех. Самое несчастное и самое меланхолическое животное, — по справедливости, и самое веселое». Нужно ли указывать, как чужд смех Ницше и подлинному Дионису, каким он является кощунством по отношению к этому богу?
Награды же никогда не ищи, ибо и без того уже велика тебе награда на сей земле: духовная радость твоя.
Наука тогда только и наука, когда она не регулирует и не связывает себя вопросом о непосредственной пользе.
Не было бы риска — не было бы и прогресса.
Не может существовать такой науки, которая бы научила залечивать язвы с торчащими в них гвоздями; наука может только указывать на то, что человечество так не может жить, что необходимо прежде всего вырвать из язв гвозди.
Нет, прав, сто раз прав был Сократ, когда говорил: «Ходил я к поэтам и спрашивал у них, что именно они хотели сказать. И чуть ли не все присутствующие лучше могли бы объяснить то, что сделано этими поэтами, чем они сами. Не мудростью могут они творить то, что они творят, а какою-то прирожденною способностью и в исступлении, подобно гадателям и прорицателям».
Нигде отсутствие практической подготовки не может принести столько вреда, как во врачебном деле.
Но вот выдается редкий день, когда у тебя все благополучно: умерших нет, больные поправляются, отношение и тебе хорошее — и тогда, по неожиданно охватившему тебя чувству глубокого облегчения и спокойствия вдруг поймешь, в каком нервно приподнятом состоянии живешь все время.
Но проходит блаженный миг – и человек возвращается к темной обыденности. Теперь она особенно должна томить его своею низменностью и неприемлемостью. «Как только повседневная действительность снова вступает в сознание, она, как таковая, принимается с отвращением, – пишет Ницше. – Редкие состояния экстаза с их подъемом над временем, пространством и индивидуальностью требуют философии, учащей побеждать силою представления неописуемую безотрадность промежуточных состояний». Однако в большинстве случаев последующее действие дионисических мигов на душу человека более благодатно и более непосредственно. Отвращение к себе и к жизни, влечение в «Ничто» одолевается не силою представления, как, по мнению Ницше, в индийском буддизме, и не силою красоты, как, по его же мнению, в эллинской трагедии. Взрыв дионисического безумия уже сам по себе, – как будто даже чисто физиологически, – разряжает тоску, ужас и отчаяние, скопившиеся в душе человека, приводит его к временному равновесию и освежению – к тому очищению души, катарсису, о котором говорят греки. Это чувство радостного освежения и облегчения жизни испытывает мистический сектант после своих радений, аскет после своих экстазов. И это же чувство освежения, с другой стороны, нередко испытывает человек после хорошей попойки: при жизни вялой и однообразной, лишенной ярких переживаний, такая попойка дает душе своеобразную встряску, что-то в ней как будто разряжается, просветляется, и человек более бодрым возвращается в свою вялую жизнь.
Нужны какие-то идеальные, для нашей жизни совершенно необычные условия, чтобы болезнь стала действительно «случайностью», при настоящих же условиях болеют все: бедные болеют от нужды, богатые — от довольства, работающие — от напряжения, бездельники — от праздности; неосторожные — от неосторожности, осторожные — от осторожности. Во всех людях с самых ранних лет гнездится разрушение, организм начинает разлагаться, даже не успев еще развиться.
Однако дионисическому эллину не грозила опасность впасть в буддийское отрицание воли. Острым своим взглядом он видел страшное, разрушительное действие всемирной истории, видел жестокость природы, ощущал всю истинность мудрости лесного бога Силена – и тем не менее умел жить глубоко и радостно. Его спасала красота. В сущности, та же красота спасала для жизни и додионисовского, гомеровского эллина. Когда ворвался в Грецию Дионис, уравновешенный с виду аполлоновский эллин смотрел на него с великим удивлением. Но к удивлению этому все больше примешивался ужас: сознание все сильнее говорило гомеровскому эллину, что дионисовское понимание жизни вовсе не так уже чуждо и ему самому. Он начинал чувствовать, что его бытие со всею красотою и ограничением покоится на скрытой подпочве страдания и познания, что его аполлоновское отношение к жизни, подобно покрывалу, только скрывает от него ясно им чуемую дионисову истину жизни.
От современного человека требуется огромное напряжение фантазии, чтобы представить себе такое состояние религиозного чувства. Мы слишком привыкли соединять с божеством представление о высшем нравственном совершенстве. Поэтому наличность в жизни зла и несправедливости властно ставит перед нами задачу теодицеи, задачу оправдания божества перед лицом мирового зла. И мы не смущаемся тем, что при каждой попытке такого оправдания неизменно упираемся в безвыходный тупик. Гомеровский эллин умел совмещать в своей душе настроения, казалось бы, совершенно несовместимые: глубоко религиозное отношение к жизни и полнейшее отсутствие потребности в теодицее или в космодицее. Жизнь божественна и в то же время с несомненною очевидностью несправедлива. И он этою несправедливостью не возмущается, он спокойно принимает ее, как наличный факт.
Перестройте свое отношение к женщине. Ибо знайте: всякий сходится с женщиной, какой он заслуживает. Ищите других женщин, станьте достойными этих других женщин, — и ваше отношение к женщине переменится.
Пламенные Прометеи, бурные Этеоклы, энергичные Антигоны – что у них было общего с женоподобным «богом без мускулов» Дионисом? Но могучими своими чарами Дионис околдовал всех, всех заставил смотреть на жизнь глазами хора своих служителей. На сцене аполлинические образы героев бились изо всех сил, стремясь к намеченным целям, – Дионис через хор говорил зрителям, что стремления тщетны, цели не нужны, что жизнью правит железная необходимость, и не человеку бороться с нею. Смирись, страдай, познай, что в страдании – существо жизни, – и ярко воссияет из страдания свет и горячо озарит темную, холодную жизнь.
Познав свет, вы уже не захотите жить во мраке.
Природа расточительна и неаккуратна; она выбрасывает на свет много существ и не слишком заботится о совершенстве каждого из них; отбирать и уничтожать все неудавшееся она предоставляет беспощадной жизни. И вот является медицина и все силы кладет на то, чтобы помешать этому делу жизни.
Проф. Сикорский занялся, далее, сопоставлением своих данных с данными относительно других профессий в России и Западной Европе. Оказалось, что «русские врачи имеют печальную привилегию занимать первое место в свете по числу самоубийств». При этом замечательно следующее обстоятельство: врач, решившись на самоубийство, сумел бы легче, чем кто-либо другой, выбрать себе наиболее безболезненную смерть; на деле же оказывается, что в самоубийствах врачей поразительно часто фигурируют, напротив, самые мучительные способы: отравление стрихнином, серною и карболовою кислотами, прокол сердца троакаром и т.п. «Очевидно, — замечает проф. Смкорскии, — значительное подавление инстинкта самосохранения делало для несчастных товарищей безразличным всякий способ прекращения жизни, лишь бы только достигалась цель».
Рассмотрим же прежде всего те внутренние изменения в эллинском духе, которые сделали возможным завоевание Эллады Дионисом. Ярко и цельно эти изменения выражаются в послегомеровской литературе. Перед лицом этой безнадежно-пессимистической литературы, потерявшей всякий вкус к жизни, трудно понять, как можно было когда-либо говорить об эллинстве вообще как о явлении в высокой степени гармоническом и жизнелюбивом. Ни в одной литературе в мире не находим мы такого черного, боязливо-недоверчивого отношения к жизни, как в эллинской литературе VII-IV веков. Нет средь людей никого, кто был бы счастлив на свете. Все несчастны, над кем солнце на небе блестит. Так говорит Солон. Представление о положительном счастье вообще совершенно отсутствует в этой литературе. «Без страданий нет никого; у кого меньше всего страданий, тот – счастливый» , учит Софокл. И в одно с ним говорит Еврипид: «Страдать должны мы все; мудр тот, кто всего благороднее несет посланный жребий».
Слава — предрассудок, возникший из неумения людей ценить самих себя и рабской их привычки унижаться.
Странное и тяжелое впечатление произвело на меня это первое виденное мною вскрытие. «Перитонит был вызван поранением кишечника; такое поранение трудно заметить; несчастные случайности бывают у лучших хирургов…». Как все это просто! Как будто речь идет о неудавшемся химическом опыте, где вся суть только в самой неудаче! Причины этой неудачи констатируются вполне спокойно; виновник ее, если и волнуется, то волнуется лишь вследствие самолюбия… А между тем дело идет ни больше, ни меньше, как о погубленной человеческой жизни, о чем-то безмерно страшном, где неизбежно должен стать вопрос: смеет ли подобный оператор продолжать заниматься медициной? Врач-целитель, убивающий больного! Ведь это такое вопиющее противоречие, которое допустить прямо немыслимо. А между тем никто этого противоречия как будто и не замечал.
Та «гармония» древнего эллина, на которую мы смотрим с такою завистью, вовсе не была простою цельностью и уравновешенностью духа. В этой гармонии мы должны видеть высшее действие аполлоновской культуры, которая, при помощи мощных и радостных иллюзий, вышла победительницей над страшною глубиною миросозерцания и над крайне восприимчивым чувством страдания. Гармония аполлоновского грека обусловливалась полнотою погружения в красоту иллюзии, она – цветок, выросший из мрачной пропасти, победа, одержанная эллинскою волею, посредством отражения своей красоты, над страданием и мудростью своей.
Таким образом, Дионис, точно так же, как Аполлон, убеждает нас в вечной радостности бытия; только эту радостность нам надлежит искать не в явлении, а позади явлений. Мы познаем, что все возникающее должно быть готово к горестной погибели, мы заглядываем в ужасы личного существования – и тем не менее не приходим в отчаяние: метафизическое утешение моментально вырывает нас из суетной сферы переменчивых явлений.
То, что в течение последнего курса я начинал сознавать все яснее, теперь встало предо мною во всей своей наготе: я, обладающий какими-то отрывочными, совершенно не усвоенными и не переваренными знаниями, привыкший только смотреть и слушать, а отнюдь не действовать, не знающий, как подступиться к больному, я — врач, к которому больные станут обращаться за помощью! Да что буду я в состоянии дать им?
Только поздно вечером роды стали приходить к концу. Показалась головка, все тело роженицы стало судорожно сводиться в отчаянных усилиях вытолкнуть из себя ребенка; ребенок наконец вышел; он вышел с громадною кровяною опухолью на левой стороне затылка, с изуродованным, длинным черепом. Роженицы лежала в забытьи, с надорванной промежностью, плавая в крови. — Роды были легкие и малоинтересные,- сказал ассистент. Это все тоже было «нормально»!
Трудно во всемирной литературе найти двух художников, у которых отношение к жизни было бы до такой степени противоположно, как у Толстого и у Достоевского; может быть, столь же еще противоположны друг другу Гомер и греческие трагики. Но они были отделены друг от друга веками. Гомеровский грек в негодующем недоумении пожал бы плечами, слушая стенания трагического хора, такого безудержного в отчаянии и такого бездейственного, такого умеренного в жизненной своей философии. Для грека трагической поры Гомер был уже не более, как «литературой». Здесь же, по поразительной, почти невероятной игре случая, на одном и том же поприще, с равною силою гения, сошлись два сверстника и соплеменника. И видеть их рядом более странно, чем было бы видеть рощу пальм бок о бок с полярным ледником, сверкающее солнце в черной глубине ночного неба.
У нас общество не хочет затруднять себя лишними хлопотами; всю тяжесть оно сваливает со своих плеч на плечи единичных людей и жестоко карает их в случае, если они отказываются нести эту тяжесть.
Умное лицо получается у человека не оттого, что он умён, а только оттого, что он много думает. Я знаю нескольких женщин: у них очень хорошие, вдумчивые, умные лица, а сами они — глупые; но они серьёзно относятся к жизни, добросовестно вдумываются в неё. Знавал я одного критика. Редко можно было встретить такого тупого человека. Но он добросовестно ворочал своими воробьиными мозгами, и лицо у него, без всякого спора, было умное. А вот у Декарта и Канта лица совершенно дурацкие. Видно, думалось им очень легко.
Часовой механизм неизмеримо проще человеческого организма; а между тем могу ли я взяться за починку часов, если не знаю назначения хотя бы одного, самого ничтожного, колесика в часах?
Человек, – заключает Ницше, – это диссонанс в человеческом образе. Для возможности жить этому диссонансу требуется прекрасная иллюзия, облекающая покровом красоты его собственное существо. Бытие и мир являются оправданными лишь в качестве эстетического феномена.
Что, в сущности, понимаю я в больном человеке, если не понимаю всего, как могу я к нему подступиться? Часовой механизм неизмеримо проще человеческого организма; а между тем могу ли я взяться за починку часов, если не знаю назначения хотя бы одного, самого ничтожного, колесика в часах?
Чудотворная сила жизни опьяняет, как благороднейшее вино. Человека ждет неизбежная смерть, несчастные случайности грозят ему отовсюду, радости непрочны, удачи скоропреходящи, самые возвышенные стремления мелки и ничтожны перед грозным лицом вечности, – а человек ничего этого как будто не видит, не знает и кипуче, ярко, радостно осуществляет жизнь. Когда же человек «протрезвляется», когда исчезает в нем этот ясный, беспохмельный хмель, вызываемый непосредственною силою жизни, то для человека ничего уже не остается в жизни, ему нечего в ней делать – разве только ему удастся обрести для себя какой-нибудь другой хмель. И все существо Диониса, вся огромная заслуга его заключается именно в том, что он несет упадочному человеку свой временный хмель, как замену выдохшегося из души подлинного, длительного хмеля жизни. Ницше ясно сознавал то великое значение, какое имеет для жизни это чудесное неведение жизненных ужасов. «Мало того, что ты понимаешь, в каком неведении живут человек и животное, – говорит он, – ты должен иметь еще и волю к неведению и научиться ей. Необходимо понимать, что вне такого неведения была бы невозможна сама жизнь, что оно есть условие, при котором все живущее только и может сохраняться и преуспевать: нас должен покрывать большой, прочный колокол неведения».
Эллины хорошо знали, что кратковременное дионисическое безумие способно спасать людей от настоящего, длительного безумия: кто противится дионисическим оргиям, учили они, тот сходит с ума.
Я почувствовал себя в положении проводника, которому нужно ночью вести людей по скользкому и обрывистому краю пропасти: они верят мне и даже не подозревают, что идут над пропастью, а я каждую минуту жду, что вот-вот кто-нибудь из них рухнет вниз.